3714. Ф. ЭНГЕЛЬС. ТРИУМФ ВОЛИ И КЛИМАКС МЫСЛИ...


1. Текст.

«[…] Согласно материалистическому пониманию истории в историческом процессе определяющим моментом в конечном счёте является производство и воспроизводство действительной жизни. Ни я, ни Маркс большего никогда не утверждали. Если же кто-нибудь искажает это положение в том смысле, что экономический момент является будто единственно определяющим моментом, то он превращает это утверждение в ничего не говорящую, абстрактную, бессмысленную фразу. Экономическое положение — это базис, но на ход исторической борьбы также оказывают влияние и во многих случаях определяют преимущественно форму её различные моменты надстройки: политические формы классовой борьбы и её результаты — государственный строй, установленный победившим классом после выигранного сражения, и т. п., правовые формы и даже отражение всех этих действительных битв в мозгу участников, политические, юридические, философские теории, религиозные воззрения и их дальнейшее развитие в систему догм. Существует взаимодействие всех этих моментов, в котором экономическое движение как необходимое в конечном счёте прокладывает себе дорогу сквозь бесконечное множество случайностей (то есть вещей и событий, внутренняя связь которых настолько отдалена или настолько трудно доказуема, что мы можем пренебречь ею, считать, что её не существует). В противном случае применять теорию к любому историческому периоду было бы легче, чем решать простое уравнение первой степени.

Мы делаем нашу историю сами, но, во-первых, мы делаем её при весьма определённых предпосылках и условиях. Среди них экономические являются в конечном счёте решающими. Но и политические и т. п. условия, даже традиции, живущие в головах людей, играют известную роль, хотя и не решающую. Прусское государство возникло и развивалось также благодаря историческим и в конечном счёте экономическим причинам. Но едва ли можно, не сделавшись педантом, утверждать, что среди множества мелких государств Северной Германии именно Бранденбург был предназначен для роли великой державы, в которой воплотились экономические, языковые, а со времени Реформации и религиозные различия между Севером и Югом, и что это было предопределено только экономической необходимостью, а другие моменты не оказывали также влияния (прежде всего то обстоятельство, что Бранденбург благодаря обладанию Пруссией был втянут в польские дела и через это в международные политические отношения, которые явились решающими также и при образовании владений Австрийского дома). Едва ли удастся кому-нибудь, не сделавшись посмешищем, объяснить экономически существование каждого маленького немецкого государства в прошлом и в настоящее время или происхождение верхненемецкого передвижения согласных, превратившего географическое разделение, образованное горной цепью от Судет до Таунуса, в настоящую трещину, проходящую через всю Германию.

Во-вторых, история делается таким образом, что конечный результат всегда получается от столкновения множества отдельных воль, причём каждая из этих воль становится тем, что она есть, опять-таки благодаря массе особых жизненных обстоятельств. Таким образом, имеется бесконечное количество перекрещивающихся сил, бесконечная группа параллелограммов сил, и из этого перекрещивания выходит одна равнодействующая — историческое событие. Этот результат можно опять-таки рассматривать как продукт одной силы, действующей как целое, бессознательно и безвольно. Ведь то, чего хочет один, встречает противодействие со стороны всякого другого, и в конечном результате появляется нечто такое, чего никто не хотел. Таким образом, история, как она шла до сих пор, протекает подобно природному процессу и подчинена, в сущности, тем же самым законам движения. Но из того обстоятельства, что воли отдельных людей, каждый из которых хочет того, к чему его влечёт физическая конституция и внешние, в конечном счёте экономические, обстоятельства (или его собственные, личные, или общесоциальные), что эти воли достигают не того, чего они хотят, но сливаются в нечто среднее, в одну общую равнодействующую, — из этого всё же не следует заключать, что эти воли равны нулю. Наоборот, каждая воля участвует в равнодействующей и постольку включена в неё.

Далее, я прошу Вас изучать эту теорию по первоисточникам, а не из вторых рук, — право же, это гораздо легче. Маркс не написал ничего, в чём бы эта теория не играла роли. В особенности великолепным образцом её применения является «18 брюмера Луи Бонапарта». Точно так же множество указаний есть и в «Капитале». Затем я вправе, пожалуй, указать на мои сочинения: «Переворот в науке, произведённый господином Евгением Дюрингом» и «Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии», в которых я дал самое подробное, насколько мне известно, изложение исторического материализма из всех существующих.

Маркс и я отчасти сами виноваты в том, что молодёжь иногда придаёт больше значения экономической стороне, чем это следует. Нам приходилось, возражая нашим противникам, подчёркивать главный принцип, который они отвергали, и не всегда находилось время, место и возможность отдавать должное остальным моментам, участвующим во взаимодействии. Но как только дело доходило до анализа какого-либо исторического периода, то есть до практического применения, дело менялось, и тут уже не могло быть никакой ошибки. К сожалению, сплошь и рядом полагают, что новую теорию вполне поняли и могут её применять сейчас же, как только усвоены основные положения, да и то не всегда правильно. И в этом я могу упрекнуть многих из новых «марксистов»; ведь благодаря этому также возникала удивительная путаница».

Энгельс, Ф. 220. Йозефу Блоху. 21 [— 22] сентября 1890 г. — Маркс, К. Энгельс, Ф. Сочинения. Изд. 2. В 50 тт. Т. 37. М.: Государственное издательство политической литературы, 1965. С. 394 — 396.

2. Фридрих Энгельс так часто на протяжении короткого текста, извлечённого мною из его письма Йозефу Блоху, заговаривает о конечном счёте, что я, грешным делом, стал сильно сомневаться в способностях Ф. Энгельса считать, а экономического базиса — определять идеологические надстройки, пусть и определять лишь в этом пресловутом «конечном счёте».

Когда так часто, как заклинание, произносят одну и ту же фразу, то имеет место одно из двух:

(1) фраза в своём значении стёрлась до технического слова, до предлога, союза или частицы, многое употребление которых никак не значимо, кроме осуществляемых ими связи и согласования слов, и потому минимально эмоционально окрашено, это нужно, как точки, тире и запятые в сигнале SOS;

(2) сам употребляющий сию фразу не понимает её, её боится и пытается её умолить частым её произношением, попутно стращая ею себя и слушателя.

Это два полюса столь пикантного словоупотребления.

Я склоняюсь к тому, что Ф. Энгельс проходит по второму казусу: «в конечном счёте» он боится и трепещет от своего непонимания того, что же там к чему в конечном-то счёте.

На протяжении пяти абзацев автор употребляет «в конечном счёте» шесть раз. И трижды употребляется им «бесконечное» (бесконечное множество случайностей», «бесконечное количество перекрещивающихся сил», «бесконечная группа параллелограммов сил»). Причём это «в конечном счёте» оказывается итоговой равнодействующей для этого бесконечного, а само бесконечное — полем приложения конечного. Я немного знаю, как суммировать бесконечные и получать при этом нечто конечное и определённое. Для этого бесконечные должны быть бесконечно малыми, а сам процесс суммирования называться интегрированием.

3. При всей способности Ф. Энгельса к языкам и химии, я сомневаюсь, что ему под силу взять интеграл истории.

«Согласно материалистическому пониманию истории в историческом процессе определяющим моментом в конечном счёте является производство и воспроизводство действительной жизни. Ни я, ни Маркс большего никогда не утверждали».

А большего и не надо. Довольно того, что в историческом процессе имеется определяющее (производство и воспроизводство действительной жизни), пусть и в конечном счёте, и определяемое, пусть и по пути к своему разочарованию в собственном главенстве (идеологические надстройки).

Впрочем, я задал бы первый тягостный вопрос уже сейчас. «В конечном счёте» мыслится как итоговый подсчёт всех мелких склок истории с вынесением приговора по результатам суммирования сроков наказания судьёй истории — экономическим базисом, как вы там надстройки ни рыпайтесь по ходу судебного процесса? Хорошо, это итог. А что же в начале? Что в середине исторического процесса? На этих стадиях экономический базис не определяет свои надстройки? Почему же он с самого начала и в середине процесса теряет контроль над теми кого определил, теряет ответственность за тех кого он приручил?

Какова дальнейшая судьба этих двух моментов, определяющего и определяемого, в одном историческом процессе после того как они встали в эту первую позицию даже трудно представить. Нам сообщили лишь итог их отношений. В результате климакса и старческого маразма экономический базис настоял на своём, всякая умственность оказалась вычурной и вторичной. Да и есть ли она на самом деле, эта умственность? Годы и прожитая жизнь показали: всё это пустое, есть только мягкое кушанье и жёсткое слабительное…

4. «Если же кто-нибудь искажает это положение в том смысле, что экономический момент является будто единственно определяющим моментом, то он превращает это утверждение в ничего не говорящую, абстрактную, бессмысленную фразу».

Это почему же мысль о единственном определяющем моменте исторического процесса есть ничего не говорящая фраза? Монизмом исторического процесса вздумали манкировать? Почему это уже абстрактная фраза? Почему это бессмысленная фраза? Стало быть, чтобы что-то сказать, и сказать не абстрактно и не бессмысленно, следует предположить, что имеются и другие моменты, определяющие историю? А ведь мы только что договорились с автором, что в истории два момента: определяющий (экономический) и определяемый (идеологический). Откуда же появились эти другие определители? Как они стали возможны в столь строгой дихотомии? И что же они такое в отличие от материального базиса? Как их зовут?

5. «Экономическое положение — это базис, но на ход исторической борьбы также оказывают влияние и во многих случаях определяют преимущественно форму её различные моменты надстройки: политические формы классовой борьбы и её результаты — государственный строй, установленный победившим классом после выигранного сражения, и т. п., правовые формы и даже отражение всех этих действительных битв в мозгу участников, политические, юридические, философские теории, религиозные воззрения и их дальнейшее развитие в систему догм».

Вот те на! Оказывается, определяемые-то и сами горазды определять! Причём определяют исторический процесс не только первично определяемые базисом надстройки, но и рефлексы этих надстроек первого, второго, третьего и т. д. порядка, то есть ясные и туманные отражения в уме людей этих самых надстроек выступают субъектами истории.

Чтобы такое стало возможным, должно случиться одно из двух.

(1) У надстроек вдруг, извне исторического процесса, должен открыться приток сил, то есть Бог помог материально или Сатана хоть и попутал, но и подсказал.

(2) С надстройками, прежде невинными и только терпящими измывательства экономического базиса с его купеческими выкрутасами, этот экономический базис зачем-то решил поделиться субъектной силой определительности в историческом процессе. А поскольку в историческом процессе кроме определяющего и определяемого ничего третьего быть не может, то применяемая надстройками сила определения может быть направлена или (2.1) на базис или (2.2) на свою терпящую страдания надстроечную же часть. В первом случае экономический базис ощущает на себе силу планирующей и организующей мысли. Во втором идеологические надстройки получают возможность саморазвития, в котором субъект и объект совмещены в одном лице, надстроенной роже.

От Бога и Сатаны, в качестве источников силы мысли, отвлечёмся как от нерелевантных рассуждению Ф. Энгельса. Фреду остаётся только второй случай распределения сил детерминации. И с ним, этим случаем, беда. Если ты разделил исторический процесс на определяющее и определяемое, то как же случилось так, что минуту спустя определяемое само стало определять себя и определяющее? Как же ты делил, если так несуразно вышло, что две минуты спустя тебе, чтобы сохранить лицо, пришлось первое определяющее (экономический базис) объявить главным определяющим, в конечном счёте всем рыпающимся и зарывающимся (идеологическим надстройкам) дающим понять, кто в домохозяйстве домохозяин?

Очевидно же в твоей ситуации с определениями, что в историческом процессе имеется гуляющее и переливающееся через край определяющее и такое же переливающееся через край и гуляющее определяемое. Очевидно, что определяющим может быть экономический базис, но могут быть определяющими и идеологические надстройки. Очевидно, что определяемым может быть экономический базис, но могут быть определяемыми и идеологические надстройки. Тогда что ты сказал во всей своей сущей велемудрости, кроме той банальности, что в истории во взаимодействии сцепилось множество факторов и они взаимно определяют друг друга и выступают определяемыми? Хоть что-нибудь в истории после такой пошлой констатации стало яснее? Ты наметил главный определяющий фактор, который временами и не главный и сам испытывает извне определения? Как отпределить, когда он главный, а когда и нет? По каким критериям мы определим, что вот сейчас уже и надстройки что-то стали определять? Что и как они стали определять? Какая откровенная, даже бесстыдная, с твоей стороны историческая глубокомысленность!

6. «Существует взаимодействие всех этих моментов, в котором экономическое движение как необходимое в конечном счёте прокладывает себе дорогу сквозь бесконечное множество случайностей (то есть вещей и событий, внутренняя связь которых настолько отдалена или настолько трудно доказуема, что мы можем пренебречь ею, считать, что её не существует). В противном случае применять теорию к любому историческому периоду было бы легче, чем решать простое уравнение первой степени».

Час от часу не легче! Если внутренняя связь вещей и событий настолько отдалена или настолько трудно доказуема, то мы можем пренебречь ею, считать, что её не существует? Почему этот человек из фамилии Энгельсов? Почему не Штраусов? Так регулярно, при малейшем умственном затруднении, прятать голову в песок, могут только Штраусы! Там, в песке, они способны ли решить «простое уравнение первой степени»? Или только, на манер Карлсона, повторять убаюкивающее «Плюти, плюти, плют! Плюти, плюти, плют!»?

Выясняется следующая картина методологии исторического исследования по Ф. Энгельсу и примкнувшему к нему К. Г. Марксу.

(1) До всякого исследования исторического процесса герменевтиков материалистического понимания истории и пророков коммунизма, К. Г. Маркса и Ф. Энгельса, прорвало, их посетило озарение. — Общество делится на экономический базис и идеологические надстройки, и в историческом процессе базис определяет надстройки.

О, Боже ж Ты мой!

(2) Озарение несколько меркнет, когда принимается во внимание несомненное и очевидное влияние надстроек на базис и базис с надстройками оказываются во взаимодействии.

Сатана. Сатана не дремлет, хочет метафизически подвонять серой историческому материализму!

(3) Провести максиму первого тезиса об определяемости надстроек базисом по всем деталям исторической реальности тут же и сразу же оказывается невозможным и потому мудрый Ф. Энгельс считает возможным ими пренебречь и даже предлагает считать их несуществующими!

Здравствуй, Агностицизм, пушистый и умный, как страус.

(4) Экономический базис, несмотря ни на что, всё равно в конечном счёте определяет исторический процесс.

Совершенно очевидно, что так представленное Ф. Энгельсом и разъяснённое мною материалистическое понимание истории есть не более чем религиозное умственное верование, причём, как и положено верованию, формирующееся в отрыве от реальности и потом, при столкновении с реальностью, игнорирующее её.

Скопцы, пещерники, герметисты...

7. И вот Ф. Энгельс сам хорошо иллюстрирует, чего стоит материалистическое понимание истории на примере Бранденбурга, его роли в объединении Германии, на примере того множества факторов, участвовавших в этом историческом действии. Экономическому фактору автор тут только ведь лишний раз козыряет, никак не показывая его определяющую роль.

«Мы делаем нашу историю сами, но, во-первых, мы делаем её при весьма определённых предпосылках и условиях. Среди них экономические являются в конечном счёте решающими. Но и политические и т. п. условия, даже традиции, живущие в головах людей, играют известную роль, хотя и не решающую. Прусское государство возникло и развивалось также благодаря историческим и в конечном счёте экономическим причинам. Но едва ли можно, не сделавшись педантом, утверждать, что среди множества мелких государств Северной Германии именно Бранденбург был предназначен для роли великой державы, в которой воплотились экономические, языковые, а со времени Реформации и религиозные различия между Севером и Югом, и что это было предопределено только экономической необходимостью, а другие моменты не оказывали также влияния (прежде всего то обстоятельство, что Бранденбург благодаря обладанию Пруссией был втянут в польские дела и через это в международные политические отношения, которые явились решающими также и при образовании владений Австрийского дома). Едва ли удастся кому-нибудь, не сделавшись посмешищем, объяснить экономически существование каждого маленького немецкого государства в прошлом и в настоящее время или происхождение верхненемецкого передвижения согласных, превратившего географическое разделение, образованное горной цепью от Судет до Таунуса, в настоящую трещину, проходящую через всю Германию».

8. А дальше и вовсе вместо материалистического понимания истории начинается какой-то триумф воли. Не хватает только кинематографиста триумфа, Ленни Рифеншталь.

«Во-вторых, история делается таким образом, что конечный результат всегда получается от столкновения множества отдельных воль, причём каждая из этих воль становится тем, что она есть, опять-таки благодаря массе особых жизненных обстоятельств. Таким образом, имеется бесконечное количество перекрещивающихся сил, бесконечная группа параллелограммов сил, и из этого перекрещивания выходит одна равнодействующая — историческое событие. Этот результат можно опять-таки рассматривать как продукт одной силы, действующей как целое, бессознательно и безвольно. Ведь то, чего хочет один, встречает противодействие со стороны всякого другого, и в конечном результате появляется нечто такое, чего никто не хотел. Таким образом, история, как она шла до сих пор, протекает подобно природному процессу и подчинена, в сущности, тем же самым законам движения. Но из того обстоятельства, что воли отдельных людей, каждый из которых хочет того, к чему его влечёт физическая конституция и внешние, в конечном счёте экономические, обстоятельства (или его собственные, личные, или общесоциальные), что эти воли достигают не того, чего они хотят, но сливаются в нечто среднее, в одну общую равнодействующую, — из этого всё же не следует заключать, что эти воли равны нулю. Наоборот, каждая воля участвует в равнодействующей и постольку включена в неё».

Заметьте, если Ф. Энгельсу удалось разложить влияющую на событие в конечном счёте последнюю равнодействующую на параллелограмм двух сил, а саму равнодействующую идентифицировать как экономический фактор, это не значит, что предшествующие одной экономике две силы были тоже экономическими, а у каждой из этих двух — своя пара тоже экономических векторов сил. А ведь надо доказать, что экономика определяет исторический процесс развития общества не только в его конце, но и в его середине и в его начале. Очевидно, что метафора параллелограмма сложения векторов работает в мысли Ф. Энгельса на самой её поверхности, ищется в голове среди седых волос и перхоти.

Причём, что характерно, чем больше участников в этом коллективном сложении разнонаправленных воль, тем общая воля безличнее и шопенгауэристее. Это, в общем-то, совершенно иное понимание исторического процесса, нежели материалистическое понимание истории. Кто этого не постигает, тому стоит начать познавать мир, обратившись первоначально к изучению векторов и параллелограммов.

9. «Маркс и я отчасти сами виноваты в том, что молодёжь иногда придаёт больше значения экономической стороне, чем это следует. Нам приходилось, возражая нашим противникам, подчёркивать главный принцип, который они отвергали, и не всегда находилось время, место и возможность отдавать должное остальным моментам, участвующим во взаимодействии. Но как только дело доходило до анализа какого-либо исторического периода, то есть до практического применения, дело менялось, и тут уже не могло быть никакой ошибки. К сожалению, сплошь и рядом полагают, что новую теорию вполне поняли и могут её применять сейчас же, как только усвоены основные положения, да и то не всегда правильно. И в этом я могу упрекнуть многих из новых «марксистов»; ведь благодаря этому также возникала удивительная путаница».

Ой, да вы с К. Г. Марксом сами — пересоленные путаники! Те ещё огурцы в пупырышках созревающей любви к пролетариату Бутондамуры! Вас почитаешь, вдохновишься и чуть ли не кинешься познавать истину к станку, в худшем случае — к молотку и рубанку, попутно творя направо и налево политические стачки и социальные перевороты. Тогда как вы, К. Г. Маркс и Ф. Энгельс, лишь различным образом призывали изменить мир, сами палец о палец не ударив для его изменения. Хитрый смысл истории состоит в том, что не стоит сразу отзываться на ваш призыв и кидаться куда-то к чёрту что-то там изменять в мире. Довольно лишь понять вас. И не простить.

2019.10.27.

5403. ПЁТР ПАЛИЕВСКИЙ И МИХАИЛ БУЛГАКОВ…


1. Текст.

П. В. Палиевский

Последняя книга М. Булгакова

Последняя книга М. Булгакова «Мастер и Маргарита» вышла несколько лет назад, но каждая новая рецензия на неё как будто требует другую, и не видно, чтобы положение это скоро изменилось.

Не сразу можно понять всё, чем она связана с Гоголем, Достоевским, Чеховым и вообще наследием, которое в ней живёт. Своим появлением эта книга вынуждает нас, наверное, и заново взглянуть на всю деятельность Булгакова, на его пьесы, первый роман «Белая гвардия», в чём-то и на состояние литературы той поры. Неизвестно даже, стоит ли сожалеть, что с выходом роман задержался. Ясно, во-первых, что он мог и подождать, пропустив вперёд тех, кто торопился; во-вторых, на расстоянии, может быть, лучше видно, о чём он написан.

Из-под разных частных поводов и намеков, которых никогда не оберёшься, если начать их искать, теперь яснее выступила его идея, забрезжившая, вероятно, ещё в «Белой гвардии», там, где герой этого романа Алексей Турбин, пережив крушение надежд и упований на былую Россию, остаётся один среди своих сомнений.

«Только под утро он разделся и уснул, и во сне ему явился маленького роста кошмар в брюках в крупную клетку и глумливо сказал:

— Голым профилем на ежа не сядешь!.. Святая Русь — страна деревянная, нищая, а русскому человеку честь — только лишнее бремя.

— Ах, ты! — вскричал во сне Турбин. — Г-гадина, да я тебя».

Хорош был этот упырь, и вопрос был им поставлен достаточно зловещий; причём непонятно даже, как можно было такое сказать. А вот ведь сказал, да так, словно что-то стукнуло и открылось: так можно было кому-то думать; а кто не предполагал этой возможности, мог многое прозевать, подобно оторопевшему Турбину, только проводившему «клетчатого» глазами. Тот ничуть не сомневался в сказанном. Он пришёл, — это видно было, — не спорить, а спешил к делу, примериваясь, с какого конца его начать. В «Мастере и Маргарите» такая возможность ему как будто и предоставляется.

Но вот что поразительно. «Клетчатый» располагается уже в этом романе как хозяин; он действует нагло и безнаказанно; мы узнаём наконец, что это дьявол, посетивший нас «со товарищи», чтобы поживиться глумлением в полную сласть; но автор, кажется, нисколько этим не опечален. Он весел, беспечен и мил во всех описаниях шайки, за которой следит чуть не с репортерским удовольствием. Его тон спокоен и насмешлив. Отчего это?

Первая мысль, естественно приходящая в голову, — от отчаяния. Ударил себя в лоб, как пушкинский Евгений, и «захохотал». Но, кажется, здесь никакой истерии не слышно. Речь быстрая, но ровная и чёткая. От равнодушия? Может быть, это уже безучастный смех над тщетой человеческих усилий, с астральной высоты, откуда и Россия-то — «тлен и суета»? Тоже как будто не так: автор в людях, им описываемых, слишком заинтересован, не отпускает их без освидетельствования, вздыхает: «Боги, боги мои...» Все их радости и огорчения готов разделить. Отчего же тогда?..

Одна подробность как будто даёт пониманию первый шаг. Мы замечаем, что он посмеивается и над дьяволом. Странный для серьёзной литературы XX века поворот, где дьявола привыкли уважать. У Булгакова что-то совсем не то. Он смеется над силами разложения, вполне невинно, но чрезвычайно для них опасно, потому что мимоходом разгадывает их принцип.

После первого изумления безнаказанностью всей «клетчатой» компании глаз наш начинает различать, что глумятся-то они, оказывается, там, где люди сами уже до них над собой поглумились; что они только подъедают им давно оставленное.

3аметим: нигде не прикоснулся Воланд, булгаковский князь тьмы, к тому, кто сознаёт честь, живёт ею и наступает. Но он немедленно просачивается туда, где ему оставлена щель, где отступили, распались и вообразили, что спрятались к буфетчику с «рыбкой второй свежести» и золотыми десятками в тайниках; к профессору, чуть подзабывшему Гиппократову клятву; к умнейшему специалисту по «разоблачению» ценностей, которого самого он, отделив голову, с удовольствием отправляет в «ничто».

Работа его разрушительна — но только среди совершившегося уже распада. Без этого условия его просто нет; он является повсюду, как замечают за ним, без тени, но это потому, что он сам только тень, набирающая силу там, где недостало сил добра, где честь не нашла себе должного хода, не сообразила, сбилась или позволила потянуть себя не туда, где чувствовала — будет правда. Вот тут-то «ён», как говорила одна бабушка о дьяволе, её и схватил.

Даже лица у него собственного нет. Оно всегда только сгущение свойств того, у кого он обезьянски поднабрался. Иногда только что, или давно, так что мы успели позабыть, откуда награблен его реквизит — шпаги, плащ и шляпы с пером, — вплоть до того уже трогательного момента, когда мы слышим, как дьявол, оставшись один, напевает старый романс: «скалы... мой приют...» Подхватил запетую тему и тоскует; это уже его. Но всё при людях и от людей.

Кот же, его посыльный, мы чувствуем, что уж совершенно свой, прижившийся на чердаках и в коммунальных квартирах. Он симпатичен во всех своих мелких злодействах, полезен; видно, что без него вряд ли можно было бы и обойтись. То есть он просто необходим для контроля, так как представляет все те неотвязные глупости, о которых необходимо напомнить, когда из них выкарабкиваться почему-либо перестали, — толстое их воплощение, серьёзный, деловитый, домашний, вникающий в интим.

Он ещё ждёт своих иллюстраций, таких бы, как у Ватагина к «Маугли» или к «Онегину» Кузьмина; хотя этот стиль безусловной фантазии (именно не условной) всё равно потребует чего-то нового, и увидеть его на бумаге сумеет лишь художник.

Так или иначе, но всё несомненнее выступает мысль: наглецы из компании Воланда играют лишь роли, которые мы сами для них написали. Там, где положение сравнительно нормально, они гуляют на степени воробушка и кота; где помрачнее — там уже бегает глумливый и хихикающий «клетчатый» с клыкастым напарником, а где совсем тяжко — сгущается чёрный Воланд, уставя в эту точку пустой глаз.

Но повсюду, как ни отвратительна нечисть, остаётся признать, что источник приносимых ею бедствий не в ней. Недаром несчастный поэт Бездомный, гоняясь за слугами Воланда, налетает головой на стекло, собственной головой, которой суждено лишь потом одуматься; они этим преследованиям только рады. Потому что здесь уже для преследователей совсем теряется из глаз главная, настоящая причина разрушений, сознаться в которой нелегко: собственное размахайство и наплевательство, желание во что бы то ни стало быть правым и ковырять любую ценность, как игрушку, у которой, мол, просто хитрый секрет и ничего особенного, а поломав — «туда ей и дорога», словом, то самое, что другой русский писатель определил как «мы гибнем... от неуважения себя».

Однако Булгаков никак не думал, что мы гибнем. Хотя и приходится допустить, что наглый посетитель Турбина имел для своих слов куда больше оснований, чем нам бы того хотелось, общее настроение этого романа остаётся иным. Именно потому, что разложению позволено здесь в разных невидимых глазу тонкостях показать себя, раскрыться, — и, однако же, ничего решающего не совершить, становится ясно, что влиянию его положены границы, которые оно может подвинуть, но не преступить. Мы присутствуем, приближены и видим, как действует эта замечательно интересная сила в целой серии образов и переменчивых лиц, как она, едва проснётся подлинное, тотчас же спешит к нему присоединиться, но чуть кто зазевается — быстро его рушит, разъедает, глумится и топчет; как она ползает кругом, ища щель, обезьянствует, прикидываясь другом, и т. п. Но не больше: никогда не может ухватить она у этого подлинного его начал. И значит, всем своим коварством — только чистит, выжигает его слабость. Безжалостное исправление того, что не пожелало само себя исправить. Собственное же положение её остается незавидным; как говорит эпиграф к книге: «часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». Всё разоренное ею восстанавливается, обожжённые побеги всходят вновь, прерванная традиция оживает и т. д.

Конечно, и источник авторского спокойствия оттуда. Он тоже издалека — соединён с началами, которых разложению не достать. Роман наполнен этим настроением, которое не выговаривается прямо, но даёт ему весь его внутренний разбег.

Так уже в самом стиле этой книги мы почувствуем продолжение чего-то очень для нас важного — русской интеллигентности. Не в лицах и событиях, а в том, как автор с ними ведёт себя: в голосе, составе мысли, обращении.

И не просто продолжение. С нами явно говорит интеллигент исторически иной, не тот, что спешил когда-то отдать кошелек любому встречному бродяге на призыв: «Мадмуазель, позвольте честному россиянину на пропитание... Выдь на Волгу!» — как у Чехова. Отошёл этот тип. Прошло и время, когда титаны, умиляясь собственной силе, обнимались в слезах и, хватив шапкой о землю, готовы были всё отдать (и отдавали); вразумление, которого требовал — тщетно — Чехов, наступило. В булгаковском стиле, интонации стало возможным осознать, хотя и трудно определить его, это отрезвление.

Вдруг мы услышали снова классический русский смех, интересно изменившийся, что-то сообразивший и мягко, но бесповоротно что-то усвоивший, укрепивший через испытания, как это всегда бывало, своё. Очень любопытно его отношение к насмешливости иного, одно время модного у нас склада, к иронии многозначительного третирования «мещан». У Булгакова она узнаётся в стиле сразу, но у кого, где — у Коровьева-Фагота:

« — Приношу вам тысячу извинений, какие удостоверения? — спросил Коровьев, удивляясь.

— Вы — писатели? — в свою очередь спросила гражданка.

— Безусловно, — с достоинством ответил Коровьев

— Ваши удостоверения, — повторила гражданка.

— Прелесть моя... — начал нежно Коровьев.

— Я не прелесть, — перебила его гражданка.

— О, как это жалко, — разочарованно сказал Коровьев» и т. д.

Есть и эта ирония в булгаковском романе. Но что же: в общем складе авторской мысли она явно проигрывает, хотя и думает, что торжествует; самый способ её — заставить дурака наступить на щётку и радоваться, как у того сыплются искры из глаз, — оборачивается в вопрос: а ну как этот дурак опомнится, поумнеет? Даже выяснится, что он был и не дурак вовсе, а только в дурацкое положение поставлен? Что тогда?..

Да, собственный смех Булгакова совсем иной школы (об этом точно сказал, рецензируя роман в «Сибирских огнях», О. Михайлов — 1967, № 9). И дело не в том только, что он отмечает уровень смеха-глумления, а в его положительной силе; новом продолжении тех ценностей, которыми держится жизненная связь.

Силу этой идеи Булгаков доказал как будто и своей писательской судьбой.

К однотомнику «Избранной прозы», почти совпавшему с выходом романа, приложен его портрет. Впечатление то же. Такое лицо могло быть у инженера и лётчика, вроде того, что было нарисовано на довоенной синей пятирублёвке, — человек, который не потеряется в любом из дел. Он и писал: «Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1 Художественный театр... Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — то прощусь на должность рабочего сцены». Можно не сомневаться, что на каждом из этих мест он был бы со своей фантазией и верностью тому, за что взялся, потому что, как он говорил: «Я очень много думал... может ли русский писатель жить вне родины, и мне кажется, что не может».

То есть иных способов стать писателем ему было не нужно, так как он был им. А трудности своей судьбы он умел преодолевать. О многом говорит то место в его «Театральном романе», где к герою, тоже писателю, обращается один, считающийся его другом, коллега; «Ну, что ж, — вздохнув почему-то, сказал Ликоспастов, — поздравляю. Поздравляю от души. И прямо скажу — ловок ты, брат. Руку бы дал на отсечение, что роман твой напечатать нельзя, просто невозможно».

Стоит спросить себя, кто герой этого «невозможного» романа. Это остаётся проблемой, несмотря на ясное заглавие, потому что положительная идея автора явно не желает связывать себя каким-нибудь одним именем и выражает главное в отношении. Однако и выражай, очевидно, тоже колеблется, то приближаясь, то отдаляясь от каждого и постоянно заставляя задумываться, ради кого же разворачиваются все события романа, для кого, собственно, из действующих там лиц он написан.

Для Иешуа? Может быть. Но ведь он вряд ли нуждается в этом. Иешуа нужен роману, но не роман — Иешуа. Он далеко, слишком, хотя и подчёркнуто реален. Реальность эта особая, какая-то окаймляющая или резко очертательная: ведь нигде Булгаков не сказал «Иешуа подумал», нигде мы не присутствуем в его мыслях, не входим в его внутренний мир — не дано. Но только видим и слышим (это, конечно, исключительно сильно), как действует его разрывающий пелену ум, как трещит и расползается привычная реальность и связь понятий, но откуда и чем — непонятно, всё остаётся в обрамлении. Мы видим только раму окна, но не то, что внутри, где слишком светло: «на правду да на солнце во все глаза не глянешь». Реальность этого образа, несмотря на всю его бытовую яркость, остаётся поэтому в особых границах — как попытка проверить, что бы было, если бы он был реален, и что бы тогда произошло в реальности — от вторжения высшего. Булгаков с честью выдержал встречу с этой глубиной, но Иешуа, наверное, всё-таки не его герой, а только то, что можно было бы при подобном высоком предположении в жизни увидеть.

Мастер? Это не исключено, хотя не следует, по-видимому, думать, что писатель полностью на его стороне или хотел бы им быть. Не о мастерстве и не ради мастерства написан роман. Очень близко, может быть, к этому, но всё же через спасительное «чуть-чуть», отгороженное иным взглядом. Это Мастер, а не М. А. Булгаков, натягивает на себя серьёзно шапочку с вышитым «М» [В. Лакшин видит в шапочке с «М» масонский знак и возможный отблеск легенды о мастере-строителе Соломонова храма («Новый мир», 1968, № 6). Само по себе это очень интересное напоминание, но, вероятно, оно лишь отдаляет Булгакова от Мастера, особенно если вспомнить, как описан в романе тот храм (точнее, его восстановленный после первого разрушения вариант)], для Булгакова, к счастью, мастерство не было проблемой; его книга выделяется среди прочего и этим в самоисследующей литературе XX века. Не «роман в романе», демонстрирующий технический класс (обезьянство стилей, не забудем, отдано дьяволу), и не величественные раздумья о судьбах искусства, но что-то жизненно необходимое, ещё не решённое, как раздвигающиеся полюса одной идеи, в центре которой — Россия.

Но если это так, то рискнем высказать предположение, что обращён роман всё-таки больше всего к тому, над кем автор долго и неутешительно смеётся, — к Ивану Николаевичу Поныреву, бывшему поэту Бездомному. Едва ли не для него разыгралась вся эта история Мастера и Маргариты.

Подумаем: он единственный по-настоящему развивается в этой книге. Переменился он иначе других. «Бездомный», конечно, есть не просто псевдоним, но надетое на него кем-то имя, на шальную голову нашлёпнутый колпак, в котором он и бурчал свои «поэмы», пока не начал, хотя и не твёрдо, соображать. История романа развёртывается, в сущности, для него, потому что он один сумел извлечь из неё для себя что-то новое, чему-то научиться, — факт, не видимый сразу, но едва ли не самый значительный.

«Прощай, ученик», — целует его Мастер и исчезает. Напрашивается, почти сама собой разумеется мысль, что ученик тоже будет Мастером, допишет роман... Ничего подобного. Его учитель когда-то ушёл из историков в художники, покинул всё и ото всего себя развязал; Иван — едва ли не наоборот. Он возвращает себе собственное имя и от Бездомного начинает понимать, что существует дом, своё, через дом соединяющееся с общечеловеческим — с историей, которую он избрал себе специальностью («сотрудник Института истории и философии», — сказано там), что есть народ в этой истории, составивший и создающий его имя среди бесчисленных других, словом, есть то растущее целое, которое не в силах разложить никакие Коровьевы и Воланды.

Понятно, что этот переход едва намечен. Он и не мог быть иным. От превращения Бездомных в Поныревых слишком многое зависит, чтобы автор мог отнестись к этому несерьёзно; только беглые точные подробности, почти закрытые их смешным значением, выдают, если присмотреться, первые шаги «нового Ивана». К тому же, если представить себе, сколько раз ещё встретит его на этом пути Берлиоз (или «другой», как говорится в романе, «красноречивее прежнего»), то обольщаться насчёт быстрого преодоления им трудностей не придётся. Но после того, как Булгаков так убедительно раскрыл смысл отношений этой пары и не менее убедительно показал, что ей суждено разойтись, многие сложности дальнейшей его дороги не выглядят такими уж тёмными или неразгаданными. Хотя желания одной стороны («поэта больше не трогала судьба Берлиоза») тут, как известно, ещё не всё, да и предложения могут быть совершенно новыми.

Вскоре, как вышел роман, было одно его обсуждение, где говорили массу интересного, и среди прочего — в выступлении взволнованном, произносимом в лучших побуждениях, гражданском — приблизительно так: «Толстой и Достоевский, интеллигенты — писали в русской литературе о народе. Но народ-то обошёлся с ними... как сказать. Мы приветствуем Булгакова... Это новое... Это попытка интеллигенции построить всё иначе, без «народных» иллюзий, сама на себе. Да и что ж народ: были когда-то мужики для русского интеллигента; теперь их место заняли физики. И они примут — поймут, — поднимут своего писателя, которому рукоплещем теперь мы!» Склонение идеи было замечательным. Так и послышалось: «Любезнейший Никанор Иванович! Вы же человек интеллигентный... какой там народ... да мы с вами» и пр., и он кивает, и только когда крепко попадётся и поймёт и жена завопит «покайся, Иваныч!» — будет поздно, и долго ещё придётся «начинать сначала». Я говорю не о человеке, который всё это произносил, а о соскальзывающей, подтолкнутой под локоть мысли, с этой точки побежавшей уже за Коровьевым. Тем самым, который несколько раньше мог того же Никанора в чём-то совершенно другом об интеллигенции уверять и вместе с ним совещаться: как им быть с этим недозрелым типом. Вот об этом-то и писал Булгаков: о глумлении, западающем тотчас же в нашу слабость и непонимание, и о чести и мысли, способных вывести свою правду из любых положений.

Согласимся, что сам писатель эту способность обнаружил и развил с редкой, даже для видавшей виды русской литературы, уверенностью. Оттого его посмертная и недосоставленная книга так естественно вошла в современный интерес; возможно, и что-то открыла в наших далёких от неё днях.

«Наш современник». 1969. № 3. Сс. 116 — 119.

2. Сколь неблагодарное дело — заниматься критикой критики — показали К. Г. Маркс и Ф. Энгельс, написавшие пухлый, но пустой том «Святое семейство, или Критика критической критики. Против Бруно Бауэра и компании». И не остановившиеся на этом, а продолжившие плодить ещё более тучную и одновременно звонкую пустоту в надутой книге «Немецкая идеология. Критика новейшей немецкой философии в лице её представителей Фейербаха, Б. Бауэра и Штирнера и немецкого социализма в лице его различных пророков».

Избежать тщеты пустых критических слов, дабы, едкие и летучие, они не испарились во «Фьюить!» можно легко: заниматься критикой не в марксовском смысле блестящего от слюны зубоскальства, а в немецком, то бишь в кантовском — критиковать ради дела, катарсиса истины от случайного, наносного, позорящего её.

Как говорится,

Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.

Это тоже критика. Критика случайности.

Но в этом смысле критика литературного произведения уже может быть переименована из критики в литературоведение. Это уже не скороспелое поливание текста желудочным соком и чёрной жёлчью литературного критика с его надеждой естествоиспытателя на фейерверк или хотя бы густой цветной дым — посмотреть что там из этого химического соединения жидких субстанций с испечатанной нелакмусовой бумагой получится, это именно выяснение сути дела, выявление смысла текста. Вот таким литературоведением литературоведения Петра Васильевича Палиевского я и намерен заняться в настоящей статье.

3. Статья самого П. В. Палиевского небольшая, уместившаяся на четырёх страницах журнала «Наш современник». Правда, надо учитывать, что такие статьи печатаются мелким кеглем и, как принято не только в «Нашем современнике», в две колонки на страницу. Но всё это изощрение экономии бумажного века, характерное для вёрстки и полиграфии пятидесятилетней давности, нас не должно ни интересовать, ни волновать. Нынче легко вся статья представляема в электронном виде, по щелчку републикуется целиком, доступна вниманию и критическому, виноват — литературоведческому, разбору.

4. Нетрудно заметить, что едва роман Михаила Афанасьевича Булгакова «Мастер и Маргарита» вышел из печати и был прочитан Петром Васильевичем, как данный читатель сразу же подпал под его обаяние. Я сейчас не спрашиваю об основании этого обаяния в самом тексте романа, я лишь констатирую очевидное для читателя статьи П. В. Палиевского: роман молодому литературоведу понравился. А П. В. Палиевскому о ту пору было 36 лет, для второй половины XX века — возраст вдохновений, мечтаний, дерзаний, тем паче, что XX съезд КПСС с его релевантным для оттаивания общественной жизни хрущёвским докладом-теплоносителем уже прошёл, сам Н. С. Хрущёв с должности смещён, но «оттепель», запущенная им, ещё давала достаточно газированной воды и известной сочности для мысли так называемым шестидесятникам, к которым, несомненно, принадлежал и сам П. В. Палиевский.

5. Времена были хоть и либеральные, но вполне атеистические. Полюбить роман, в котором действует Сатана и Бог, Воланд и Иешуа — форменная продерзость в советском обществе. Но Пётр Васильевич пошёл на неё и даже литературно-художественно представленного Бога почёл не просто за художественного персонажа, а именно за Бога, который, по разумению самого литературоведа, устанавливает людям пределы и рамки, но сам непостижимо непознаваем для них. Для людей слишком ярок и ослепителен свет этой Истины. «Он далеко, слишком, хотя и подчёркнуто реален. Реальность эта особая, какая-то окаймляющая или резко очертательная: ведь нигде Булгаков не сказал «Иешуа подумал», нигде мы не присутствуем в его мыслях, не входим в его внутренний мир — не дано. Но только видим и слышим (это, конечно, исключительно сильно), как действует его разрывающий пелену ум, как трещит и расползается привычная реальность и связь понятий, но откуда и чем — непонятно, всё остаётся в обрамлении».

И вот тут П. В. Палиевский ошибается. Кто внимательно читал текст романа, знает, что Иешуа — не столько Бог, сколько человек, хотя страдающий и мыкающий своё горе с должным мужеством, но всё-таки с подобающей жестокостью судей и палачей распятый на кресте и быстро на нём умерший. Роман Мастера об этом Иешуа — несомненная литературная параллель не литературной, но жизненной судьбе самого автора, самого Мастера. Причём, если Бог Иешуа не спасся от смерти, то человек Мастер если и не был замордован до смерти в психиатрической клинике, то был близок к тому, однако спасся в отличие от своего историко-литературного героя. Почему же человек достиг того, что оказалось недоступным Богу? В отличие от Иешуа у Мастера была ведьма жена, Маргарита, и помощь инфернальных сил Сатаны — Воланда и его свиты. Иными словами, зря Иешуа, в отличие от Мастера, не заключил сделки с Сатаной. Остался бы жив и продолжил свою волнующую массы демагогию и дальнейшее охмурение рыбаков и прочего простого народа, занятого в сельскохозяйственной Иудее полеводством и скотоводством и страдающего от всякой дряни — от проказы до вагинальных кровотечений.

6. Характеристика нечистой силы, пусть у П. В. Палиевского и стилистически вычурная, как впрочем вычурна и вся статья, но всё же улавливаема в своей определённости.

«Одна подробность как будто даёт пониманию первый шаг. Мы замечаем, что он посмеивается и над дьяволом. Странный для серьёзной литературы XX века поворот, где дьявола привыкли уважать. У Булгакова что-то совсем не то. Он смеется над силами разложения, вполне невинно, но чрезвычайно для них опасно, потому что мимоходом разгадывает их принцип.

После первого изумления безнаказанностью всей «клетчатой» компании глаз наш начинает различать, что глумятся-то они, оказывается, там, где люди сами уже до них над собой поглумились; что они только подъедают им давно оставленное.

3аметим: нигде не прикоснулся Воланд, булгаковский князь тьмы, к тому, кто сознаёт честь, живёт ею и наступает. Но он немедленно просачивается туда, где ему оставлена щель, где отступили, распались и вообразили, что спрятались к буфетчику с «рыбкой второй свежести» и золотыми десятками в тайниках; к профессору, чуть подзабывшему Гиппократову клятву; к умнейшему специалисту по «разоблачению» ценностей, которого самого он, отделив голову, с удовольствием отправляет в «ничто».

Работа его разрушительна — но только среди совершившегося уже распада. Без этого условия его просто нет; он является повсюду, как замечают за ним, без тени, но это потому, что он сам только тень, набирающая силу там, где недостало сил добра, где честь не нашла себе должного хода, не сообразила, сбилась или позволила потянуть себя не туда, где чувствовала — будет правда. Вот тут-то «ён», как говорила одна бабушка о дьяволе, её и схватил».

Вот она, эта определённость суждения П. В. Палиевского о дьяволе: «Работа его разрушительна — но только среди совершившегося уже распада»...

Это не слишком вразумительно, — ибо что же и разрушать, ежели кругом распад? — но откровенно и выразительно. Всё же, логически спасая П. В. Палиевского, можно было бы предположить, что Сатана разрушает ещё не совсем разрушенное, так сказать обломки целого истирает в пыль и прах, но и для такого нехитрого действа также необходим потенциал целого, ещё пребывающего в частях и потому могущего подвергнуться дальнейшему разрушению и в частях. Однако при таком предположении дьявол не только разрушительно работает среди распада, он несомненно доразрушает мир, приводит его к полноте отрицания, к безвозвратному ничто. А это отнюдь не безобидно, и «по-доброму шутить» над дьяволом в этом случае, шутить над его работой якобы вхолостую, может только тот, кто к дьяволу имеет некую приязнь, что действительно характерно для автора «Мастера и Маргариты».

Иными словами, можно согласиться с констатацией П. В. Палиевским ироничного представления Сатаны у М. А. Булгакова, но вот основание иронии и добродушия в отношении к Сатане у сына профессора Киевской Духовной академии нашим литературоведом найдено негодное. Не стрельба Сатаны холостыми в молоко, впустую это основание, им могут быть только симпатии автора к своему персонажу — Сатане. Иными словами, «великий русский писатель» М. А. Булгаков — сатанист и не скрывает такового своего статуса. Жаль, что П. В. Палиевский этого не заметил.

Но даже если мы допустим, что Сатана глумится над уже разрушенным, доламывает сломанные фальшивые, но некогда считавшиеся дорогими и истинными реликвии, человеческие отношения, людские души и умы, так имеется же всё то же, но неразрушенное людьми и недоразрушаемое Сатаной?

«3аметим: нигде не прикоснулся Воланд, булгаковский князь тьмы, к тому, кто сознаёт честь, живёт ею и наступает».

Не знаю, как вы, друг читатель, но я не заметил никого ни в этом романе М. А. Булгакова, ни в романе из раннехристанской жизни самого Мастера, кто бы сознавал честь, жил ею и наступал. Да и кто это в уме П. В. Палиевского? Кто это «сознаёт честь, живёт ею и наступает»? Куда наступает? Во что наступает?

Да, быть человеком чести, жить честью, сознавать себя человеком чести можно, хотя это совсем не присуще ни иудейской древности одного романа, ни раннесоветскому обществу другого романа. Это лишь возможность, так в обоих романах и не осуществившаяся.

7. Но это не единственное сожаление, которое можно выразить по поводу рассматриваемого нами текста из «Нашего современника».

Текст статьи вообще не раскрывает каких-либо глубин обоснования суждений автора. Обоснований нет ни в, казалось бы, возможных отсылках к тексту романа с извлечёнными из него точными отрывками, ни в близких к тексту пересказах мест, нужных литературоведу в обосновании своих суждений. Так этот текст этой статьи поверхностен. И хотя он написан вроде бы живо, сочетать слова автор, несомненно, умеет, но как же он их в этой живости сочетает! Ведь если относительно нечистой силы автор пишет хоть что-то определённое, хотя и неверное, то почти весь массив остального текста болтается в мире неясного и нерешённого. Это, как выразился бы Ф. Энгельс, бесконечная Сахара возможного.

Вот пара-тройка примеров.

(1) «Хорош был этот упырь, и вопрос был им поставлен достаточно зловещий; причём непонятно даже, как можно было такое сказать. А вот ведь сказал, да так, словно что-то стукнуло и открылось: так можно было кому-то думать; а кто не предполагал этой возможности, мог многое прозевать, подобно оторопевшему Турбину, только проводившему «клетчатого» глазами. Тот ничуть не сомневался в сказанном. Он пришёл, — это видно было, — не спорить, а спешил к делу, примериваясь, с какого конца его начать. В «Мастере и Маргарите» такая возможность ему как будто и предоставляется».

Видите, здесь ничего не объясняется. Всё здесь только описывается, описывается эмоционально и в этой эмоции и застревает констатация непонятого явления Сатаны народу.

(2) «Для Иешуа? Может быть. Но ведь он вряд ли нуждается в этом. Иешуа нужен роману, но не роман — Иешуа. Он далеко, слишком, хотя и подчёркнуто реален. Реальность эта особая, какая-то окаймляющая или резко очертательная: ведь нигде Булгаков не сказал «Иешуа подумал», нигде мы не присутствуем в его мыслях, не входим в его внутренний мир — не дано. Но только видим и слышим (это, конечно, исключительно сильно), как действует его разрывающий пелену ум, как трещит и расползается привычная реальность и связь понятий, но откуда и чем — непонятно, всё остаётся в обрамлении. Мы видим только раму окна, но не то, что внутри, где слишком светло: «на правду да на солнце во все глаза не глянешь». Реальность этого образа, несмотря на всю его бытовую яркость, остаётся поэтому в особых границах — как попытка проверить, что бы было, если бы он был реален, и что бы тогда произошло в реальности — от вторжения высшего. Булгаков с честью выдержал встречу с этой глубиной, но Иешуа, наверное, всё-таки не его герой, а только то, что можно было бы при подобном высоком предположении в жизни увидеть.

Мастер? Это не исключено, хотя не следует, по-видимому, думать, что писатель полностью на его стороне или хотел бы им быть. Не о мастерстве и не ради мастерства написан роман. Очень близко, может быть, к этому, но всё же через спасительное «чуть-чуть», отгороженное иным взглядом. Это Мастер, а не М. А. Булгаков, натягивает на себя серьёзно шапочку с вышитым «М» [В. Лакшин видит в шапочке с «М» масонский знак и возможный отблеск легенды о мастере-строителе Соломонова храма («Новый мир», 1968, № 6). Само по себе это очень интересное напоминание, но, вероятно, оно лишь отдаляет Булгакова от Мастера, особенно если вспомнить, как описан в романе тот храм (точнее, его восстановленный после первого разрушения вариант)], для Булгакова, к счастью, мастерство не было проблемой; его книга выделяется среди прочего и этим в самоисследующей литературе XX века. Не «роман в романе», демонстрирующий технический класс (обезьянство стилей, не забудем, отдано дьяволу), и не величественные раздумья о судьбах искусства, но что-то жизненно необходимое, ещё не решённое, как раздвигающиеся полюса одной идеи, в центре которой — Россия».

Вот такое гадание на литературной Иешуиной чешуе и кофейной Мастеровой гуще. Никаких стремлений к убедительности, одни сплошные, и намеренные, предположения, догадки, гадания, якобы демонстрирующие «вдумчивое прочтение» и даже «научный поиск».

(3) «Вдруг мы услышали снова классический русский смех, интересно изменившийся, что-то сообразивший и мягко, но бесповоротно что-то усвоивший, укрепивший через испытания, как это всегда бывало, своё. Очень любопытно его отношение к насмешливости иного, одно время модного у нас склада, к иронии многозначительного третирования «мещан». У Булгакова она узнаётся в стиле сразу, но у кого, где — у Коровьева-Фагота».

«Вдруг», «что-то сообразивший», «что-то усвоивший», «укрепивший… своё». Очень содержательно. Очень! Только вот конец фразы не вовсе вразумителен.

8. Если А. Шопенгауэр характеризовал стиль И. Канта как «блестящую сухость», то стиль автора этой статьи о романе М. А. Булгакова можно охарактеризовать как «блестящую поверхностность». Всё неглубоко. И всё блестит. Хлестаковщина. Вдохновенная хлестаковщина. И «обезьянство», кажись, не предлог «что», так что ж оно в такой маленькой статье присутствует трижды? Ох, не Г. Флобер!

9. Но если вы думали, что суждением о стиле завершится мой текст, то ошибались. Мне ещё некуда приютить или хотя бы приткнуть И. Н. Бездомного. В тщании чтения Пётр Васильевич допонимался до того, что считает Ивана Николаевича если и не главным героем, то фигурой телеологической. Роман написан ради И. Н. Бездомного, этого неприкаянного поэта, пестующего антирелигиозные темы.

«Но если это так, то рискнем высказать предположение, что обращён роман всё-таки больше всего к тому, над кем автор долго и неутешительно смеётся, — к Ивану Николаевичу Поныреву, бывшему поэту Бездомному. Едва ли не для него разыгралась вся эта история Мастера и Маргариты.

Подумаем: он единственный по-настоящему развивается в этой книге. Переменился он иначе других. «Бездомный», конечно, есть не просто псевдоним, но надетое на него кем-то имя, на шальную голову нашлёпнутый колпак, в котором он и бурчал свои «поэмы», пока не начал, хотя и не твёрдо, соображать. История романа развёртывается, в сущности, для него, потому что он один сумел извлечь из неё для себя что-то новое, чему-то научиться, — факт, не видимый сразу, но едва ли не самый значительный».

И в связи с этим открытием П. В. Палиевского у меня имеется два замечания.

(1) Если П. В. Палиевский прав в своём суждении, и формальная структура романа, его сюжетная линия именно таковы, то роман нацелен на ничтожество, развитие ничтожества и возвышение ничтожества. Тогда этот роман — крах исписавшегося М. А. Булгакова.

(2) Если П. В. Палиевский неправ в своём суждении, и роман имеет более значительные цели, нежели поэт И. Н. Бездомный и его судьба, то цена литературоведению П. В. Палиевского — ржавый грош.

И. Н. Бездомный! Тебе найдены приют и содержание.

2021.10.26.

3706. И. КАНТ И К. Г. МАРКС…


1. Тексты.

«Так как всеобщность закона, по которому происходят действия, составляет то, что, собственно, называется природой в самом общем смысле (по форме), т. е. существованием вещей, поскольку оно определено по всеобщим законам, то всеобщий императив долга мог бы гласить также и следующим образом: в самом общем смысле (по форме), т. е. существованием вещей, поскольку оно определено по всеобщим законам, то всеобщий императив долга мог бы гласить также и следующим образом: поступай так, как если бы максима твоего поступка посредством твоей воли должна была стать всеобщим законом природы».

Кант, И. Основы метафизики нравственности. — Кант, И. Сочинения. В 6 тт. Т. 4. Ч. 1. М.: Издательство социально-экономической литературы «Мысль», 1965. С. 261.

К. Г. Маркс сочувственно цитирует И. И. Кауфмана, который, характеризуя метод К. Г. Маркса, и употребляет термин «естественноисторический». Вот наше извлечение из Послесловия ко второму изданию первого тома «Капитала»:

Collapse )

3700. ДИАЛЕКТИКА…


1. Освобождённая извне страна не может рассчитывать на полную свободу. В лучшем случае правительства в этих странах приходят к власти по согласованию с их освободителем. В худшем — народ просто терпит новую оккупацию, когда его страна становится полем битвы старого завоевателя с новым. Если народ не освободил себя сам, полнота его свободы — сказка.

Австрия, освобождённая от фашизма Красной Армией, это понимает, чтит память русского солдата и соблюдает свой нейтральный статус. И всё это не мешает ей быть успешной достойной страной. Видимо, потому, что головы австрийцев достаточно умно устроены. Ни Венгрия в 1956 году, ни Чехословакия в 1968 году до удивления оказались неспособными усвоить такую простую мысль. Потом и Польша проснулась и начала неадекватно хлопать губами, как бы забыв, кто освобождал и одну Варшаву, и всю Польшу. Это не были солдаты Вестерплатте.

2. А вот у Японии и нынешней Германии всё не так, как у Австрии. И страны вроде бы разумные, не глупее Австрии, а продолжают пребывать под оккупацией США. Всё потому, что освободитель и победитель ведут себя по-разному. Может мягко. Как СССР. А может и жёстко. Как США. Предварительно скидывая атомные бомбы на будущего лучшего экономического партнёра.

2019.10.24.

3701. А. Г. ДУГИН…


Александр Гельевич Дугин — это Дмитрий Александрович Пригов русской философии. Так же нестерпимо продуктивен. (Напомню, что Д. А. Пригов — автор около тридцати шести тысяч стихотворений). Так же, и даже существенно более, умён. Так же склонен к театральным эффектам: смокинг, косоворотка, смазные сапоги... Так же нечитаем. И не потому нечитаем, что пишет плохо, — Д. А. Пригов, кстати, писал плохо, — а потому, что пишет много. Написанных им букв — как песка, как пыли, как грязи… Даже веря, что складываются они в сумасшедше значимые смыслы, всё равно относишься к ним как к природному явлению, то бишь как туземный дикарь, озирающийся в Библиотеке Конгресса США: листов белой бумаги, испещрённых закорючками, много, а читать краснокожий персонаж, сколько бы этих закорючек ни было, всё равно не умеет.

Логос обобщает. Если Евангелий не четыре, а четыре тысячи четыреста сорок четыре, убедиться в том, что «В начале было Слово», нетрудно. Но добраться до того, что «Слово было у Бога, и Слово было Бог» уже невозможно. Так религия засыпается барханом слов, а Бог становится изощрённо недоступным искренне в Него верующим.

2019.10.24.

1017. КАТЕХИЗИС ОТЕЧЕСТВЕННОГО ЛИБЕРАЛИЗМА...


1. В мире нет ничего, кроме движущегося Путина, и движущийся Путин не может двигаться иначе, как в нашем пространстве и занимая наше время, двигаться совместно с «Калибрами», «Искандерами», «Булавами» и «Сатанами». Но и «Булава», и «Сатана» (о, Боже!) есть лишь выражение Путина.

2. Исходя из 1., во всем виноват Путин.

3. Если в чём-то не виноват Путин, то нас это не касается, ибо это за пределами мира.

4. Если что-то нас не касается, то в этом виноват Путин, ибо в мире нет ничего, кроме движущегося Путина. Мог бы и остановиться. А нам следовало бы коснуться.

5. Что нас касается, в этом особенно виноват Путин, ибо в мире нет ничего, кроме движущегося Путина. Мог бы и пройти мимо. А нам не следовало бы касаться.

6. В мире нет ничего, кроме движущегося Путина, поэтому нельзя верить ничему, кроме того, что во всём виноват Путин.

7. И во всём, что делает и не делает Путин, виноват Путин, ибо в мире нет ничего, кроме движущегося Путина, значит источник движения и остановки в нём самом, а вместе с тем и источник бесконечной вины.

8. Что бы Путин ни делал, всегда получается не просто плохо, но хуже всего, ибо Путин движется совместно с «Сатанами».

9. То, что во всём виноват Путин, должно занимать мою либеральную голову 365 дней в году, 7 дней в неделю, 24 часа в сутки, ибо в мире нет ничего, кроме движущегося Путина.

10. Если не занимает или занимает не в полной мере, в этом виноват Путин. В незанятых Путиным часах Путин виноват вдвойне. Неча отлынивать!

2016.10.21.

1519. ЖЕНСКАЯ ЛИТЕРАТУРА...


1. С БАШа (слегка поправлено мною), #430570.

«...Ведь зарекалась же не читать женской русской современной литературы. И вот опять понесло козу по кочкам. Снова какая-то находящаяся в широком доступе для окружающих вагина уверяет меня, что весь этот широкоформатный разгульный промискуитет происходит исключительно по причине её высокой духовности, переразвитого интеллекта, неземной красоты и прекрасной души, не понятой ограниченными согражданами. И ты знаешь, кто здесь полная идиотка? Не она, хотя ей стоило бы как минимум психологу показаться, а я, потому что за эти скабрёзные поиски смысла жизни в окологенитальных областях заплатила и даже кое-что оттуда успела прочитать до того, как спохватилась».

http://bash.im/quote/430570

2. Кто услышал крик души, попробуйте ответить на вопросы.

Почему существует женская литература, но нет мужской?

Почему И. С. Тургенев или А. П. Платонов — для всех, а Д. А. Донцова или Ю. В. Шилова — только для женщин?

В чём причины половой сегрегации читателей?

Иван Сергеевич Тургенев, создатель и певец «тургеневских девушек».

Collapse )

1520. ПОДНИМЕМ ЗЯБЬ КОММУНИЗМА!


1. Текст.

«На столе перед Доможаковым лежала стопка брошюр. Он взял верхнюю, повернул её к Степану Прокофьевичу заглавием «Постановление Пленума ЦК ВКП (б) о мерах подъёма сельского хозяйства в послевоенный период» и спросил, знаком ли он с этим документом.

— Знаком, но не изучал как полагается сельскохозяйственному работнику».

А. В. Кожевников. Живая вода. Роман. — А. В. Кожевников. Сочинения. В 4 тт. Т. 2. Брат океана. Живая вода. Романы. М.: «Художественная литература», 1978. — С. 407.

2. Какая великая, какая острая правда жизни! Человек не стесняется своего неполного знания, констатирует сам, что наполовину пуст. А таким быть негоже сельскохозяйственному работнику, колосящейся надежде социализма. Учиться коммунизму следует настоящим образом! Серьёзно и вдумчиво. Без хиханек и хаханек какого-нибудь А. Платонова. И без его разлагающей колхозный строй унылости. Величайший писатель земли русской Алексей Венедиктович Кожевников!.. Выкинуть из школы всех этих декадентских, заранее гнилых, Пастернаков, исписавшихся на пропаганду аристократов Толстых, и на пропаганду мещан Достоевских. Коммунистический сельхозработник — вот кто герой нашего времени. Поднимем зябь коммунизма! Ура, товарищи!

2017.10.21.

3692. ИСТОРИЯ…


1. История есть мысль, обращённая в прошлое, захватывающая в себя это прошлое и стремящаяся в себе реконструировать это прошлое. Реконструированное в мысли прошлое есть идеал, цель и предел стремлений историка.

При этом реконструкция в аспектах времени может мыслиться по-разному.

(1) Прошлое может мыслиться из ему прошлого, то есть из более давнего времени, чем реконструируемое прошлое: об эпохе Гомера с позиции эпохи Троянской войны, об эпохе Советской власти с позиции эпохи Иоанна IV и т. п. Реконструкция как архаизация осуществляется здесь.

(2) Прошлое может мыслиться из ему настоящего, то есть из того же времени, что и реконструируемое прошлое: об Индии эпохи царя Ашоки с позиции этой же эпохи, об эпохе разложения СССР с позиции эпохи М. С. Горбачёва и А. Н. Яковлева и т. п. Так называемый конкретно-исторический подход топчется именно здесь.

(3) Прошлое может мыслиться из ему будущего, то есть из более позднего времени, чем реконструируемое прошлое: Об эпохе Петра I с позиции эпохи Гражданской войны в США 1861 — 1865 годов, об эпохе крито-микенской цивилизации с позиции эпохи цивилизации XXI века и т. п. Так называемый модернизм в историческом исследовании располагается именно здесь.

2. Нельзя сказать, что в истории как науке правомерна только конкретно-историческая реконструкция событий прошлого. Напротив, правомерны все три временные позиции. И ценность их одинаковая. Архаизирующая реконструкция выявляет прогресс изучаемой эпохи, её новаторство. Конкретно-историческая реконструкция даёт моментальный срез изучаемой эпохи, то какова эпоха сама по себе. Модернизирующая реконструкция выявляет регресс и отставание изучаемой эпохи, то в чём эпоха устарела.

Всё это верно при условии линейного прогресса общества, чего в реальном развитии общества почти не бывает, но как момент развития и как идеальное общее условие для сравнения эпох вполне приемлемо.

3. А чего нельзя добиться в истории? Каковы её принципиальные ограничения?

(1) История есть лишь мысленная реконструкция прошлого. Попытка реконструировать прошлое в социальной реальности, а не лишь в мысли, есть не история как таковая, а социальный активизм в реставрации прошлого.

(2) История ни в каком случае не даёт полноты реконструкции прошлого. Это происходит по двум причинам. (2.1) Если бы общество не тонуло в прошлом, кое-что в этом прошлом теряя навсегда, то никакого прошлого, а вместе с ним и истории, не было бы. Вот это потерянное навсегда в реконструкции невосстановимо. (2.2) Даже имея множество документов и прочих источников эпохи невозможно, как ни изощряются историки, восстановить эпоху во всей её конкретике, ибо эта конкретика в полноте её определённости незнакома и самой эпохе, а не только реконструирующим её историкам. Но даже если совокупность источников позволяет историку узнать изучаемую эпоху лучше, чем она знала саму себя (а так обычно и бывает), полнота конкретики невосстановима из-за особенностей исторического, да и вообще всякого, познания. Познавая какой-либо предмет, субъект познания стремится к его пониманию, формулируя понятие предмета или подводя под известное уже понятие и формулируя специфическое отличие предмета под этим понятием. Познание — это работа ума с общим и специфическим, а не с живой конкретностью, каковой и является прежде всего изучаемая эпоха.

(3) Даже предположение об органичности предмета изучения истории, предположение совершенно для историка необходимое, не даёт надежды на цельное по существу, а не в желании, знание исследуемой эпохи.

В самом деле, что такое организм? То нечто, части которого несут в себе не только смысл себя самих как частей, но и смысл целого. Возьмём живой организм высшего животного или человека и изымем из него лёгкие, печень, сердце, спинной и головной мозг. Организм без этих частей продолжить жить не сможет. Значит вся жизнь, смысл всего целого организма заключался в каждой из этих частей. Смысл целого пропитывает каждую часть. И без части целое гибнет.

А возьмите кучу песка и отнимите от неё часть песка. Что случится с кучей песка? Она останется самой собою. Потеря части для этого, механического, целого некритично.

Если предмет истории — куча потерянного песка, то найденные песчинки ничего принципиально сказать о целом не могут. Как ни пытай историки этих «языков», они ничего не скажут, ибо они немы и бессловесны.

Итак, предмет историка должен быть организмом, живым социальным организмом. Организмом уже целиком или частично мёртвым, но по костям, живым частям и частям переродившимся историк надеется реконструировать этот социальный организм прошлого.

Но что даже в этом, максимально благоприятном для познания, предположении историк способен сделать для предпринимаемой им реконструкции прошлой эпохи?

По отколотому краю горла амфоры можно судить о конфигурации скола потерянного горла. И если среди массы раскопанной керамики найдётся подходящее по размеру и сколу горло, можно его приставить к амфоре и реконструировать её в целом. Но если горла нет, если оно окончательно потеряно, амфора не запоёт. Максимум, что может сделать историк-археолог, с помощью гипса или иных пластических материалов восстановить линию ответного скола, линию границы скола потерянного горла, да предположить возможную форму самого горла. При этой реконструкции историк может ориентироваться лишь на другие амфоры, обобщая их облик, но никак не восстанавливая конкретное горло конкретной амфоры.

Если вы думаете, что так только с амфорой, предметом неживым, то ошибаетесь. Возьмите организм человека. Что вы можете сказать по случайно найденному его сердцу, сердцу давно неживому и уже окаменевшему? Примерный возраст этого человека, примерную длину сосудов, обслуживаемых этим сердцем, примерный рост и примерную массу всего организма. Но ни цвет глаз, ни цвет волос, ни имя человека, чьё это сердце, ни его социальное положение вы, скорее всего, не назовёте и не охарактеризуете. Тогда что вам в этом сердце? Да примерно то же, что и в линии скола горла амфоры. А ведь сердце, несомненно, несло в себе смысл целого организма. Однако смысл этот историкам недоступен.

Совершенно наглядно это бессилие исторической реконструкции, какой бы конкретно-исторической она ни тщилась быть, может быть продемонстрировано на предметах искусства.

Статуя Афродиты Милосской пользовалась и пользуется колоссальным вниманием историков античности вообще и историков искусства в особенности. Её изучили всесторонне, ощупали во всех местах, истратили тысячи метров фотоплёнки на её фотографирование, но Афродита так и стоит в Лувре с отколотыми руками. Если бы историки обладали даром целостной реконструкции, они бы давно реконструировали Афродите подлинно научные и единственно верные руки. В действительности же историки античности, историки искусства, искусствоведы и художники-скульпторы могут дать лишь копии рук, причём бесчисленно многие копии, которые в лучшем случае будут идеально подходить по линии скола, но непременно разниться дальше этой линии.

То же самое делает историк со своими источниками, у которых не хватает то рук, то ног, то головы. Он придумывает им недостающие части тела и уже потом пишет свою субъективно цельную, хотя и правдоподобную картину прошлого. Хотите верьте, хотите нет.

2019.10.22.

1019. МЫСЛЬ И МИР...


1. Дух загорается от мысли. Стоит подумать — и всё горит. А крепко задумаешься — полыхает пожаром.

2. Самое ёмкое и чистое обобщение — это мысль. В мысль входит всё. Даже сам мыслящий обобщаем в мысли, вот сейчас им продумываемой.

3. Самый простой и экономный метод мысли — феноменологический. Ничего лишнего, только самая суть. Даже для диалектики требуется формулировка противоположности и последующее отождествление с ней. А тут говорится только о предмете, каков он.

Не важно, что Э. Гуссерль говорил по нескольку часов об одном слове. Это эмпирия применения феноменологии, а не сам метод как таковой.

4. Мысль — искрящееся, электрическое, зажигательное животное. И оно горячее. Высокотемпературная плазма, еле удерживаемая в токамаке. Тем только и отличается от угря и ската.

5. В мысли сгорают миры. Правда, как Феникс, они в ней же и возрождаются. Смысл очищается огнём. Золоту за ним не угнаться. Как листья на дереве, трепещут бесчисленные двойники мира в мыслях о нём. Мир живой. Я о нём мыслю.

2016.10.22.